Воронеж.
«Попробуйте меня от века оторвать! —
Ручаюсь вам, себе свернете шею!»
В Чердынь телеграмма из Москвы об изменении приговора пришла 14
июня. Комендант не поверил своим глазам, послал запрос в Москву
и только тогда убедился, что телеграмма действительно правительственная.
Мандельштаму предложили выбрать город для проживания. Мандельштам
вдруг вспомнил, что у знакомого биолога Леонова отец работал тюремным
врачом в Воронеже. «Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач»,
- сказал Мандельштам и выбрал Воронеж. Там он напишет четверть из
созданного им за всю жизнь.
В ссылке Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли
на полное, абсолютное отщепенчество. Осознав, что его лишили права
чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом
ощутил это как потерю. Чувство это было подлинное, невыдуманное,
реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку:
Люблю шинель красноармейск ой складки,
Длину до пят, рукав простой
и гладкий
И волжской туче родственный
покрой,
Чтоб, на спине и на груди
лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили. А теперь, пойми –
Я должен жить, дыша
и большевея,
И перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми.
(Май-июнь, 1935)
Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло.
Он думал, что он – все тот же, прежний, несломленный, одержимый
неистребимым сознанием своей правоты:
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
(Май, 1935)
А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его
душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили
уже совсем иные слова:
Да, я лежу в земле, губами 1шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
На Красной площади всего круглей земля,
И скат ее твердеет добровольный...
(Май, 1935)
Почвой, на которой проросло это странное семя,
было – завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего
насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание
«побыть с людьми». Когда-то, в доброе старое время, факт ареста
сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически
неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми
не прерывалась. Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем
особый случай. Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу
отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех,
кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость. Мандельштам
столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.
«В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом,
всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как
двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся
и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или
боялись “заразы”? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением
особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно,
так и надо... Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.: “Раньше
они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят”. Он
с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно
– растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной». (Надежда
Мандельштам. «Воспоминания»)
Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже
с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую
ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым
«морально-политическим единством советского народа».
жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили.
В Москве строили метро. Между ним и всей этой нормальной жизнью
сразу возникла пропасть.
Ну, как метро? Молчи, в себе таи,
Не спрашивай, как набухают почки...
А вы, часов кремлевские бои –
Язык пространства, сжатого до точки.
(Апрель, 1935)
Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием
травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после
ареста. Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту
тяжелейшую психическую травму, она замечает: «Единственное, что
мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени
желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это
происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно
в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил,
что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить
по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах».
Тем временем У Мандельштама отнимали не только право быть «советским
человеком», но и отказывали в средствах к существованию. Сталинская
машина работала, круг замыкался. Сначала была возможность работать
в Воронежском театре и в местном радиокомитет. Потом уволили. Жена
приходила с просьбой о материальной помощи в Воронежский союз писателей.
Приняли решение – отказать. Удавка затягивается, воздуха становится
все меньше.
Мандельштам понял намерения Сталина. Доведенный до отчаяния, загнанный
в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных
строф. В начале 1937 года Мандельштам пишет «Оду Сталину». Вот как
вспоминает об этом вдова поэта:
«У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший
для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил
карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком – ведь
стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце
работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель
как писатель! Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал
проклинать себя за отсутствие мастерства: “Вот Асеев – мастер! Он
бы не задумался и сразу написал!..” Попытка насилия над самим собой
упорно не удавалась».
Но в конце концов «попытка насилия над собой» все-таки удалась.
В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой
торжественными строками:
И шестикратно я в сознанье берегу, –
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь через тайгу
И ленинский Октябрь – до выполненной клятвы.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
Для чести и любви, для воздуха и стали
Есть имя славное для сильных губ чтеца,
Его мы слышали, и мы его застали.
Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался.
Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. Но Сталин
ошибся. Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он написал стихи,
возвеличивающие Сталина. И тем не менее план Сталина потерпел полный
крах. Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский.
Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было
быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести
всю эту сложную игру. Сталин дал Мандельштаму на попытку три года
жизни. Попытка не удалась. Срок истек.
|